И действительно, молодой человек, оглянувшись еще раз, юркнул в переход. Навстречу Прихватову важно шествовал мужчина в дорогой шубе, попыхивая трубкой. Прихватов сделал едва заметный жест рукой, чуть больше отведя ее вперед, незнакомец приподнял полы своей шубы и, окутавшись облаком дыма, побежал по ступеням перехода.

Что-то переключилось в сознании Прихватова, и он прошептал: “Мороз и солнце. Я правильный. Сегодня и всегда”. Он довольно похлопал себя по бедрам, засунул руки глубоко в карманы и неспешно пошел прочь.

©Дмитрий Брисенко, 2004

Линор Горалик

Конотоп, говорят, оставляет след. Говорят, у Припяти тонкий вкус и осанка, как у Невы. Вышгород, говорят, охуительной высоты, и прекрасный вид на него со станции «Мир». Замерзшая Пустодонка полна, говорят, рыбца, полна, говорят, рыбца, у него жена и трое детей, и все желают тепла. Это кто говорят? — говорит Москва, говорит Москва. Конотоп, Конотоп, оставляешь след, — говорит Москва, — оставляешь след, ты слышь мя, а, Конотоп?

Что говорит Москва, что говорит Москва? Москва говорит: "Уходите подальше в малые города, уплывайте в малые реки, ройтесь в Малой Земле. Здесь в июле горит звезда Торф, в феврале горит звезда ОТВ, оседает чад, кошки плачут и говорят: «Устала», собаки кричат: «Отстань». Наши мертвые ходят беседовать с нами в третьем лице, потому что им уже незачем приукрашивать себя или нас, потому что после суда у них остается только след от родного малого города да вода Пустодонки с Хароном на плоскодонке, с хаером, каким щеголяют подонки. Наши мертвые говорят: "Он, знаешь, такой был сукой, странно, что не пришили еще в десятом классе застуканные пацаны. Он, — говорят, — сбежал в Конотоп и там пошел по папашкиным по следам, и дошел до Чернобыля, был штрафным и бегал на те, ты знешь, десять минут, у него была жена и трое детей от всяких блядей, он блевал зеленым, из носа текла вода Припяти, горькая, как никогда. В общем, он был таким говном, ты поверь, это он тебе говорит, что когда его хоронили, жена крестила землю и говорила: больше домой, скотина, не приходи, больше не приходи домой, я тебя не пущу. А он, ты знаешь, теперь без греха, отмыт радиацией добела, а она с тех пор всего два года и прожила, Конотоп оставляет след, метастазы пятятся по притокам вен, и теперь она каждый день толкает его крылом, говорит: ну зачем я туда поехала за тобой, мудаком, своим суррогатным сынком?" Наши мертвые говорят: "А он по утрам ходит по облакам и говорит себе: говорит Москва, говорит Москва, московское время — четыре часа утра, Киев пока не тронут, но кое-где поблизости грохнуло, как никогда, отзовитесь, малые города, отзовитесь, малые города!"

Это с нашими мертвыми с тех пор говорит Москва. Говорит: ну я виновата, но мне-то теперь куда? Думаете, у меня весна, думаете, у меня не дрожит рука, не звенит в куполах от ужаса и тоски? Малые города, ну хотите — что ж, разорвите меня в куски, не подайте моей руке протянутой по зиме руки, только я, говорит, не хотела вам вреда, только мне все чаще хочется говорить о себе «она», говорить: "Она Москву-реку испила до дна и два дня шаталась потом по Красной площади, орала, что у нее весна, что у нее от Конотопа след поперек проспекта Бородина, и ее никто не трогал, видели, что пьяна, а теперь она каждый день толкает крылом Одессу, Вятку, Мариуполь, Казань, говорит: простите меня, братва, и спасибо, что вы все-таки шли за мной".

"Господи, это я говорю с тобою, твоя Москва. Господи, я не могу больше, во мне зима. Господи, сделай так, чтобы я никогда больше, Господи, чтобы она больше никогда, в эти безбожные холода. Господи, угомони меня, укрой ладонью, сделай чем-нибудь малым, Господи, — как какая-нибудь Вологда…"

Но в облацех Пустодонки темна вода и рыбец с женою подмигивают из подо льда.

* * *

Брат Наф-Наф поднимался в Иерусалим пешком с огромным мешком за спиной, излагал Богородице, как ему довелось родиться на соломе и как на соломе ему еще как-то спится, а на пухе, камне, дереве, если честно, такое снится, что лучше сразу бы удавиться. Приносил дары, пропихивал в дыры между полом и алтарем узелок с отрубями, стеснялся, что эдак свинячит в храме, но про себя надеялся, что она поймет, каково быть маленькими зверями, ждать чужого дыхания за соломеными дверями. Возвращался в келью весь в пыли, под солому клал образок, принесенный с другого конца земли, убеждал себя, что когда кое-кто появится и начнет буянить, Божья Матерь похрустит за щекой отрубями и прижмет колосок к колоску так, что не протянуться волчьему волоску, подлому острому коготку.

Брат Нуф-Нуф ходил от старца к старцу, просил защиту от червоточца, от короеда, от древожора, и все думал про себя, что надо бы прямо просить защиты от злого соседа, серого свиноеда, но было стыдно: это что же, взрослая порось сама за себя постоять не может? Старцы смотрели на солнце слепыми глазами, крестили брата Нуф-Нуфа от пятачка до копытца, бормотали слова, которыми надо молиться под образами. Брат Нуф-Нуф возвращался в келью весь в осенней листве, конопатил дверные доски заговоренною травой, ложился на лавку едва живой, говорил себе: думай головой, думай головой, он придет за тобой и подавится старцевой травой, — и уйдет прокашливаться за Неву, а я как жил, так еще себе поживу, далеко до всенощной, можно поспать пока, дверь крепка.

Брат Ниф-Ниф собирал за лесом волчий помет, подмешивал его в цемент, каждый кирпич клал под "Отче наш", просил настоятеля, как время придет, подавать ему через окошко воду и сныть-траву, говорил, что спасется от серого дьявола молитвою и постом, но надеялся больше на камень и на цемент, исповедовался в гордыне и клал по двести поклонов в день, но потом все равно подходил к прирастающей кладке, толкал копытцами кирпичи, проверял, хорошо ли обожжены в печи, крепко ли держит волчий навоз, много ли осталось до потолка. Про себя все думал: вера моя крепка, но и стена пусть будет крепка, чтоб уж наверняка. Тяжело вздыхал и шел бить поклоны у образка.

Серый кардинал лежал на бархате у себя в дому, врач склонялся к нему, говорил: Ваша Светлость, не губите себя, оставайтесь в постели, бог бы с ними, на самом деле, вы же и без того на пределе, одно дуновение — и вы в земле, то есть на небе, но так или иначе — не рискуйте, Ваша Светлость, это того не стоит. Серый кардинал глотал пересохшим горлом, смотрел на восток, говорил врачу: это не страшно дружок, помоги мне, вот так, шажок и еще шажок, монастырь недалек, за ним лесок, сделаю все и лягу под кустик, укушу себя за бочок — и встречай меня, Богоматерь, отпевай меня, старичок. Не могу, говорит, они столько времени были при деле, так меня ждали, так обо мне радели, нет, не могу обмануть верующих в их чаяниях, не возьму грех на душу, извините, доктор.

* * *

Елене Фанайловой

Сердце, Елена, просит иконостаса. Сердце, Елена, устало ни бельмеса не смыслить в чинах, карабкаться с яруса на соседний ярус подслеповатой белкой, не отличать святого местного толка от апостола у потолка, в ужасе думать, что забралось высоко-высоко, а между тем не растет ни орешка под потолком. Сердце, Елена, требует видеть весла у этого корабля, понимать, далеко ли до алтаря. Сердце хочет твердо знать, что поклоны бьются туда, где земля, а само оно бьется за право на небеса, а не просто колотится в ужасе у прибрежной пзолоченой полосы. Сердце, Елена, устало малевать себе по подушке кровью из носу доморощенные образки, как к хоругви, склоняться к простынке со следами чужой тоски по иконостасу, а вместо этого сердце хочет расставить все по чинам. Сердце, Елена, хочет календаря с именами и датами, кондаком и торпарем, вырубленными топором по святой воде, чтобы было написано: с кем, и когда, и где, и почему у него будет это страшное в голове, от которого все-таки прыгнет, прорвавшись через тебя к окну, когда еще даже не пятьдесят, и как ты потом откажешься от права на небеса, а земля будет там, где по черному мрамору серая полоса, дата, имя — и все. Сердце хочет, Елена, чтобы на все был хотя бы какой-то высший закон, чтобы дали толстую книгу, а в ней написано: "Это, девочка, твой пророк, это, девочка, твой «Прозак», это твоя Святая Агата, девочка, у нее на подносе грудные импланты, она их несет врачу, надо было тебе прийти пол-года назад, надо было делать маммографию, тебя же предупреждали, — но теперь об этом незачем говорить, благодари Агату за то, что он смогла тебе подарить. Это, девочка, твоя дочь, это, девочка, ее ключ, это твоя седьмица мытаря и фарисея, ты будешь говорить ей: Надя, ну я же живу только ради тебя, ну пожалуйста, возьми у меня эти деньги, хотя бы ради меня, если не ради себя, хотя бы ради Алеши, ну пожалуйста, доченька, мне это совсем не трудно, Наденька, не глупи, — а она будет стоять в коридоре, смотреть в пол, а потом ответит: я разберусь, извини, — и выйдет, и ты будешь сидеть под зеркалом на полу, смотреть на Дамиана-бессеребренника в красном углу, в мелкие клочья растирать невзятую мзду. Это, девочка, твоя застиранная простыня, это, девочка, твоя сигарета дышит в меня, это я, твое сердце, с тобой говорю, пытаюсь отгородиться иконостасом, чтобы тебе пореже слушать меня, а то, извини, почти все, что я подсказываю тебе — такая хуйня, что тебе бы должно быть стыдно слушать меня". Сердце, Елена, хочет, чтобы симметрия и позолота поверх резьбы, сердце, Елена, не может забыть, что повапленные гробы все-таки лучше, чем заполненные гробы. Сердце хочет, Елена, верить, что весь этот ужас кем-то предписан и предрешен, и что где-то ставят галочки тем, кто вел себя хорошо, подслеповатой белкой тыкался в небо сквозь занавешенное окно, плакал в кино, — потому что иначе, Елена, сердцу делается как-то настолько нехорошо, что она забывает, зачем оно тикало и куда оно шло. Сердце, Елена, в последнее время здорово устает. Сердце, Елена, хочет, чтобы мама стояла у Царских Врат, улыбалась, указочкой доставала апостольский ряд, говорила: не бойся, доченька, видишь, — мы тут, мы тут.