Так простодушный ребёнок оставляет конфету "на послезавтра" и засыпает, убаюканный сообщением родителя, что «послезавтра» состоится теперь непременно.
©Дмитрий Дейч, 2004
Дмитрий Дейч. Белый шум (1–2)
1
Это совсем не больно. Вначале один за другим из темноты на свет являются предметы, которые ты провожаешь взглядом — с механическим, немного туповатым безразличием, будто заоконный железнодорожный пейзаж, — если “видеть” означает “замечать” или “распознавать”, ты их ещё не видишь; постепенно безразличие сменяется лёгким любопытством, затем (этот миг является переломным) внезапно ловишь себя на том, что не устаёшь следить за их загадочным появлением в поле зрения и не менее загадочным исчезновением — как ребёнок, загипнотизированный ловкими манипуляциями фокусника: алюминиевая ложка, поблескивающая тускло, с выщербленными краями, тёмными, в толщину волоса царапинами, солдатская табуретка — с отверстием в крышке по размеру ладони, пивная бутылка с начисто содранной этикеткой, от которой на поверхности стекла остался, однако, специфический след, за ней ещё одна — ополовиненная и скользкая от выплеснувшегося пива, комнатный цветок в тяжелой кубической кадке защитного цвета (на каждой стенке — номер “31”, напечатанный белой краской через трафарет)… вот, наконец, появляется звук, совершенно, впрочем, посторонний изображению: кто-то откашливается, пробует голос, что-то вроде “Один, два, проверка… Один… Один… Один… Один…”
Проповедник сказал: “На злобу дня пеняю: день — бремя гнева. День зол. Изо дня в день, каждый день, от истока и до свершения дней. Почему? Почему день — зол, а ночь, прибежище тьмы, — добро и спасение? Ночью — устав иной, праздный, а днём человек деятелен. И не знает сам насколько благородная праздность души угодна Господу и насколько неугодны ему обезьяньи подскоки, которые вы промеж собой зовёте “благочинным трудом” и “заботою о потомстве”. Блаженны те, кто в забвеньи труда человеческого познает Труд Божий. Днём мы нагие перед соблазном, а ночью — полны решимости и терпения. Днём нечисть выступает прямо, от лица своего, ночью — скрывается от бодрствующих. Днём глаза отверсты, но не видят, ночью же одного вдохновенного слуха довольно, чтобы издалека распознать приближение истины. Молитесь, дети мои, чтобы день ваш стал тишиной, а ночь — бдительным и умным деланием.”
В Тель Авиве, на перекрёстке улицы Алленби и бульвара Ротшильд — киоск, хозяйчик — старый румынский еврей, неумный и жадный, с неожиданно трагическим взглядом и горестно опущенными уголками рта — как у чьей-то посмертной маски.
Через дорогу — русский книжный магазин, где нет новых книг, но есть билеты в театр.
Каждый день в два часа пополудни филологическая дама питерского разлива с неизменной беломориной во рту запирает дверь магазина, пересекает дорогу, берёт в киоске бутерброд с яичницей и присаживается на первую, ближайшую к перекрёстку лавочку на бульваре.
Хозяин киоска появляется в окошке и наблюдает её трапезу.
Раз в тридцать секунд над их головами пролетает самолёт, идущий на посадку в аэропорт Бен-Гурион.
Из здания центрального отделения банка hапоалим выбегают галстучные клерки.
Повсюду снуют посыльные, неся на сгибе локтя мотоциклетный шлем и в свободной руке — папку или большой типографский конверт.
Женщины переходного возраста входят в салат-бар “Природа”.
Полуголые арабские хлопцы с отбойным молотком.
Охранники в страшных чёрных очках, с переговорными устройствами.
Автобусы и автомобили.
Нажми на паузу или украдкой выруби звук: никто ничего не заметит.
Ребёнком, лёжа в постели с открытыми глазами, я часами вглядывался в темноту, исследуя законы сплетения образов. Вначале я видел лишь точки, они исчезали и появлялись, меняли яркость, парили, их движение казалось беспорядочным и бессмысленным, но вынуждало таращиться, напрягать зрение, чтобы обнаружить источник, скрытый порядок, который, насколько я знал из опыта предыдущих ночей, присутствовал в этом мельтешении, до времени избегая распознавания, предпочитая притвориться сырым хаосом. Вскоре выяснялось, что темнота имеет объем и массу, теперь это было нечто отличное от матово-чёрной плоской доски и напоминало снегопад в негативе — хлопья, равномерно движущиеся в одном направлении, в пустоте, косые линии, пересекающие поле зрения. После появлялись цветные узоры, но не сразу, не вдруг, а будто кто-то с течением времени равномерно вводил ощущение цвета в пространство, бывшее прежде пустым и безвидным. Эти узоры научали меня особому чувству ритма, они казались бесконечными, всюду — живая геометрия, дышащая, пульсирующая, вечно изменчивая, как в стёклышке калейдоскопа. Каждый элемент имел связь с привычным миром вещей: какую ниточку ни потяни, разматывается клубок образов и понятий, окружающих тот или иной предмет подобно облаку или сфере. В какой-то миг явь окончательно сдавала позиции, и я уходил дальше, пользуясь одной из найденых нитей в качестве путеводной.
Сегодня я понимаю, что все путеводные нити — во сне и наяву — ведут в одном направлении, туда, где расстояние между сном и явью сокращается до минимума, а то и вовсе исчезает (для некоторых из нас — на время, для иных — навсегда). Вот я выхожу из дому, запахиваю пальто и делаю первые 25 шагов по направлению к городскому рынку, туда, где на холодных грязно-белого цвета аллюминиевых лотках дымится утренней выпечки хлеб. Изо рта вырываются крохотные клубы пара, вьются в сером воздухе и пропадают из виду на расстоянии вытянутой руки.
В это самое время некто по фамилии Смирнов выпадает из окна собственной квартиры — с третьего этажа. Осколок стекла величиной с лоток — такие точно утренние булочники используют, чтобы выложить на всеобщее обозрение продукцию, пахнущую — как в детстве — свежим хлебушком, осколок, напоминающий очертаниями неизвестный науке материк, выскакивает из верхнего левого угла оконной рамы и летит наперерез, и вот, в полёте, который мы из желания неприятно скаламбурить назвали бы бреющим, стеклянное лезвие оттяпывает Смирнову голову, оставляя в качестве телеграфного сообщения последнюю строчку — крупным курсивом: Блядь, а ведь мне голову отрезало! Строчка эта свивается в кольцо (буковки бегут) и внезапно принимает облик игрушечного паравозика с длинной змейкой вагонов, разворачивается, посвистывая, и медленно уплывает вдаль. Смирнов машет платочком, неведомо как оказавшимся у него в руке, и только после того, как поезд окончательно теряется за линией горизонта, поворачивается к нему задом, к лесу передом, и потихоньку, по щиколотку утопая в сугробах, движется навстречу новой судьбе.
В дни перемены погоды мой череп напоминает неисправную лампу накаливания, где-то далеко внутри загорается зуммер желтого электрического свечения (я вижу этот свет — он отражается в зрачках собеседника), затем мгновенное помутнение, оторопь, и — простите, что вы сказали? — медленный восход сознания к точке минимальной членораздельности.
Как если бы я был тем, кто решил прокатиться на колесе обозрения, и вдруг обнаружил, что колесо стоит в воде по самую маковку, вот оно приходит в движение, кабинки по очереди показываются над водой — одна, и за ней — другая…
Как если бы я оказался в каждой из этих кабинок и в каждое новое мгновение становился тем, кто на краткий миг выныривает на поверхность и тут же исчезает, стремительно погружаясь всё глубже и глубже — до полного беспамятства и исчезновения.